Полоса невезения - i_001.jpg

Лев Кузьмин

ПОЛОСА НЕВЕЗЕНИЯ

Жил я до нынешней весны, не тужил, в школу бегал, и всё у меня там шло — о'кей.

Да вдруг это «о'кей» кончилось.

Урок выучу, а меня не вызывают. День не вызывают, два не вызывают, на третий день я уроков не учу, а меня тут — хлоп! — и к доске. И, конечно, двойка. А потом снова двойка, — и что дальше делать, не знаю.

Но вот мой лучший друг Эдя — он уже в седьмой класс ходил, мы с ним сигаретки у нас в подъезде нет-нет да тишком уже покуривали — мне всё растолковал как следует.

— А ничего, — говорит, — делать не нужно. Надо лишь знать, Паша, что жизнь — она всегда в полоску. То тебе везёт, то не везёт… Вот и сейчас у тебя наступила полоса невезения. Ну, а раз она наступила сама, то и отступит сама. Твоё дело — ждать, не расстраиваться. Я лично, — говорит Эдя, — не расстраивался из-за двоек никогда, а, видишь, всё равно в седьмом классе… Понял?

И я, конечно, понял.

И жил опять спокойнёхонько до той поры, пока в школу не вызвали мать.

Она из школы вернулась, пальто расстёгивает, шаль снимает да как этой шалью что есть мочи меня хлобыснёт:

— Лодырь!

Мне от шали не больно, мне обидно от такой грубой несправедливости:

— Я не лодырь… Само вышло так.

А она шумит:

— Не само! Это всё компания твоя! Это всё на тебя влияет твой Эдя!

Я за друга заступаюсь:

— Эдя здесь ни при чём…

И объясняю про полосу невезения, да мать не желает слушать.

— Нервов, — говорит, — моих с тобой разговаривать больше нет… Вот приедет отец, пускай он!

А отец тут возьми да в тот же вечер и нагрянь домой.

Он у нас шофёр. Он от строительной конторы всю нынешнюю зиму, а теперь и весну, в дальние рейсы в подшефный колхоз ездил, дома, бывало, не ночевал сутками, а тут — привет! — прибыл. И мать, ясно-понятно, с полным к нему докладом про меня.

В общем, всё в точности как Эдя говорил, всё одно к одному. Да я-то уж знаю: пройдёт и это. Отца, понятно, боюсь, но не слишком боюсь — сам первым перехожу в наступление.

Мать после доклада своего суетится, на кухне перед отцом хлеб, соль, горячие щи ставит; ну, а я устроился на всякий случай поближе к двери, поближе к выходу в коридор, и оттуда этаким соловьем заливаюсь про полосу невезения.

Заливаюсь, а отец хлебает, слушает.

Внимательно так слушает, но всё молчит.

Только, когда откусывает от краюхи, зеленоватые из-под рыжих бровей глазища поднимает на меня, лоб морщит, жуя хлеб, шевелит усами.

Шевелит и — всё помалкивает.

И таким вот манером он до того молчал, что и я замолчал.

Я подаюсь теперь подальше, в самый коридор, а отец откладывает ложку, утирает усы да вдруг этаким ужасно спокойным, ужасно твёрдым голосом и объявляет:

— Завтра в шесть ноль-ноль утра собирайся в путь-дорогу.

— В какую дорогу? — опешил я.

— Куда ты его? — напугалась больше моего мать.

А он нам так и отрубил:

— В колхоз!

Отрубил, встал, шагнул из кухни в комнату. Мать тоже вскочила:

— Опомнись! Ты что? Зачем Паше в колхоз?

— За умом! — отрезал ещё круче отец, ушёл в комнату, повалился там на оттоманку да и захрапел.

После дальнего рейса он всегда так. Навернёт тарелки три, а то и четыре горячих-прегорячих щей, на оттоманку повалится, и хоть стреляй над ним из пушки.

И вот он нахрапывает, а мы с матерью на кухне сидим, друг на друга смотрим. Причём, если честно говорить, мне даже страшновато. В другое-то время, если бы мне сказали по-хорошему: «В колхоз!», я бы, может, и обрадовался, а тут, чувствую, дело неладно, и едва не реву.

— Что это, — говорю, — мама? Неужели он меня насовсем в колхоз-то? Полоса ведь у меня пройдёт…

Мать такому обороту не рада и сама. Она тоже разводит руками:

— Ох, не знаю, Паша… Подождём утра, голубчик; может, утром папа поотмякнет…

Наутро отец не отмяк, но кое-что прояснилось.

Встали мы по трескучему нашему будильнику в шесть ноль-ноль: в окошках ещё темь-распротемь, холод.

Отец включил свет, со мною по-прежнему ни слова, но матери говорит:

— Выдай ему — это мне, значит, «Выдай!» — носки потолще да свитер потеплей. И положи в мою сумку еды на двоих. Раньше, чем через сутки, нам не вернуться.

Ну, а раз он так говорит, то, стало быть, вернуться мы всё-таки вернёмся, и я — ожил.

Настолько ожил, что пробую от поездки даже увильнуть.

— Чего это, — бубню, — в колхоз ехать, когда я — школьник. И у меня теперь школьные каникулы, а в каникулы я должен отдыхать.

Но отец — мы в это время уселись завтракать — фыркнул до того презрительно, что я чуть не поперхнулся вчерашними щами.

— Отдыха-ать… — передразнил отец. — От чего отдыхать-то? От полосы?

И я опять скис. А он вновь замолчал. И так, без единого дальше слова, мы вышли.

Молчал отец и в трамвае, пока мы ехали по пустым, зябким улицам; молчком он поздоровался и с вахтёром в гараже; молчком осмотрел да завёл свой старый грузовик, который называл в добрую минуту «газончиком», а в хмурую «газоном».

И только когда мы прикатили на строительный склад, то отец поговорил с грузчиками, да и то безо всякой охоты.

Я сижу в кабине, он зачем-то полез опять к мотору под задранный капот, — грузчики кидают к нам в полураскрытый кузов длинные водопроводные трубы, на меня мимоходом поглядывают, кричат весело отцу:

— Смотри-ка, у тебя настоящий помощник-стажёр подрос!

— Подрос… — пыхтит из-под капота отец.

— И рыжиной весь в тебя!

— В меня… — пыхтит всё так же отец.

— И, поди, деловой такой же?

— Куда-а как деловой… Деловитее не бывает… — совсем глухо, даже с насмешкой отвечает отец, а я в кабине ёрзаю, голову от этих надоедных грузчиков отворачиваю, не могу дождаться, когда они трубы уложат, увяжут да и отпустят нас в дорогу.

Но вот, наконец, и дорога!

В полях под рассветным солнцем ослепительно полыхают снега. В каждой лужице обочь пути будто горит электросварка. И смотреть, не жмурясь, можно только на асфальтовую ленту шоссе, которая к нам под колёса так самоходом и стелется.

Она встречь нам бежит, а мы с отцом едем, помалкиваем вновь.

За кабиной тонко звенят стальные трубы; мотор, глотая прохладный воздух, фырчит бодро; а мы — снова ни гу-гу.

Отец разговоров не заводит, потому что не желает, а я — опасаюсь.

Я думаю: «Начни, а он мне опять как чего-нибудь этакое ответит — хоть сиди тогда в кабине, хоть падай… Да и зачем он в рейс-то меня всё-таки забрал? Ведь не покатать же! Прокатиться, хоть и до какого-то там неизвестного колхоза, любой мальчишка был бы не прочь, даже Эдя, и вряд ли отец задумал мне устраивать такое увеселение… Нет, наверняка тут затеян какой-то очень и очень крепкий подвох!»

В общем, еду я, тревожусь; а отец, должно быть, оттого, что и дорога хороша, и погода светла, начинает как будто бы маленько отмякать. Он даже усмехнулся, когда ловко обошёл одного совсем по-цыплячьи жёлтого «Жигулёнка», помахал встречному на чумазом тракторишке «Беларусь» трактористу: ну, а я, пользуясь моментом, пробую к отцу подольститься.

— Трубы в колхоз для чего? Разве там тоже есть, как в городе, водопровод?

— Строим… — кивает отец, но мигом снова строго поджимает губы.

А я и такому началу рад. «Ага, — думаю, — по делу-то он мне отвечает! Сейчас подкину ещё какой-нибудь умный вопрос…».

Но тут стало не до вопросов. Подкинуло и мотануло весь наш грузовик.

Трубы в кузове загремели: мы свернули с асфальта, на разбитый в пух и прах просёлок. Колея тут в глинистых рытвинах, в мутных лужах, и только белые поляны меж голубых вдоль дороги перелесков сверкают чистым снегом, горят подплавленным на солнце настом.

Но и на этой дороге мы тоже не одни. Впереди идут, ныряют по ухабам в солнечных снегах два больших автомобиля, два ярко-красных «Урала». Их — могучих — нам, конечно, не нагнать. Да отец, похоже, и рад, что они — первые. Они нам по талому льду, по весенней грязи дорогу обминают, и мы по их следу катим смело. Правда, фонтаны поднимаем тоже — куда там! Но всё равно идти нам за «Уралами» полегче, и теперь отец заводит со мною разговор сам: